Май

1 мая мне исполняется шестнадцать лет, и через несколько дней я могу получить паспорт.

3 мая снова открывается школа. С первого же дня я спешу туда. Черный репродуктор сообщил, что школьникам будут выдавать ДШП — дополнительное школьное питание без карточек. Я иду налегке, без портфеля, без учебников, без тетрадок. Главное — встать на ДШП, а про занятия все в первый день расскажут. И вообще открытие школ носит чисто символический характер, хотя это и красиво звучит: Ленинград живет, Ленинград борется, Ленинград учится.

Как неузнаваемо изменилась школа! Нет ни обычного шума, ни гомона первых дней. Нет несущихся, дерущихся, орущих, снующих повсюду малышей. Нет празднично одетых к первому дню преподавателей. Нет переклички, развода по светлым, чистым, пахнущим свежей масляной краской, умытым классам. Нет волнений первых встреч с шумными и озорными друзьями. Где-то в холодных и грязных залах, неприветливых классах с частично забитыми фанерой окнами, с рваными картами и учебными пособиями, висящими на одном гвозде, жмутся к стенкам серые тени. Некоторые сидят за партами, неподвижно устремив глаза к дверям, некоторые, вроде меня, медленно ходят взад и вперед. Все мы какие-то неловкие, неуклюжие, неразговорчивые. Говорить не хочется, да и не о чем. Все мы ждем. В обтянувшихся лицах, заострившихся носах, в провалившихся глазах тоска и ожидание — когда же поведут в столовую?

Напряженная тишина взрывается грохотом распахивающейся двери. В класс вваливается, врывается с хохотом группа ребят во главе с Авкой Спиридоновым.

— Эй, Левка! Здорово! Живой?

— Здравствуй. Как видишь.

Меня поражает его здоровый, даже цветущий вид. Он в офицерских хромовых сапогах, на голове черная кепка; движения быстрые, он полон сил, энергии, говорит напористо, в каком-то новом залихватском тоне. Рослые ребята вокруг него так же отличаются от нас своим видом, все они какие-то упитанные, розовощекие, здоровые. И абсолютно довоенные.

— Вот это Левка из нашего класса, — говорит Авка высокому плотному парню с маленькими темными сверлящими глазками и недобрым выражением лица. — А это Гоша Финогенов, Витька Антонов, Володька. А Юрку узнал?

Узнал. Как не узнать. Юрка Поддубный, хулиганистый и вредный парень из нашего класса. Всегда отличался наглостью и жестокостью своих шуток, если их можно было считать шутками. Дрался лихо только с более слабыми, а наткнувшись на моего друга Колю Фукса, который в два счета набил ему морду, собрал компанию и вечером во дворе школы расправился с Колькой впятером. Юрка вырос, окреп и, если бы не наглая ухмылка, даже стал красивым.

Незнакомая маленькая седая учительница собирает нас, восьмиклассников, пересчитывает (нас двенадцать) и приглашает в столовую. Настает тот миг, которого мы так вожделенно ждали. Нам приносят размазанную по плоским тарелкам овсяную кашу и по стакану темно-розового киселя. Напротив меня сидит Авка. Я смотрю, как он лениво пробует овсянку, съедает одну ложку, потом быстро выпивает свой кисель и вдруг предлагает:

— Хочешь полкаши?

— Хочу. А ты почему не хочешь?

— Да наелся утром картошки. Каша не лезет.

Не веря своим ушам, я не выдерживаю и задаю нелепый вопрос:

— Картошки? Откуда?

— Батя привез, небрежно бросает Авка. — Так возьмешь полкаши?

— Конечно, возьму! Спасибо тебе большое.

— За кисель.

Я думаю, мгновенье — жаль киселя, но каша нажористей.

— Давай.

Авка в два глотка выпивает мой кисель и ловко, легко выпрыгивает из-за стола.

Занятия. Нам предлагают принести учебники, тетради; рассказывают, чем мы будем заниматься, какая программа. Все это чушь, ерунда, плата за предстоящий обед. В двенадцать нас снова ведут в столовую. Жидкий крупяной суп, пшенная каша, стакан хвойного сока. Не густо. Но все это без карточек! Это дополнительно! Значит, дома я сегодня с легкой душой и чистой совестью поем еще, поскольку за последнее время стали отоваривать все талоны. Мы теперь получаем много хлеба: шестьсот граммов на папину рабочую карточку, четыреста на Миррину, и по триста нам с мамой. К празднику выдали пшено, сахарный песок, сливочное масло по сто граммов, пряники, давно забытый чай.

Вот окрепну немного и пойду работать, буду получать рабочую карточку. Только бы окрепнуть! А на школу наплевать, надо выжить.

Месяц, проведенный в школе вспоминается смутно. Я не помню ни лиц, ни занятий. Ярко запомнился только эпизод, связанный с Авкиными друзьями, которые верховодили в школе, играли в карты, носились по коридору, сбивая с ног еле движущихся дистрофиков, издевались над слабыми, выменивали за хлеб и каши нужные им вещи. Главой этой группы был Финогенов, сын директора магазина. Авка всегда заискивал перед ним. Круглолицый Антонов — сын какого-то исполкомовца. Поддубный — сын видного партийца. Остальных не запомнил. Но навсегда запомнил сцену, когда выйдя из класса, наткнулся на их компанию, взявшую в плотный круг какого-то высокого и тощего, как хлыст, бледного, в шапке надвинутой на глаза, парня.

— Деньги будем отдавать? — спросил Финогенов.

В ответ что-то нечленораздельное.

Хлесь! — кулаком по скуле. Парень пошатнулся. Хлесь, хлесь! — работают кулаки Поддубного. Несчастный парень стал падать, но ему не дали, навалились всей кучей и молотили кулаками, коленями, ногами…

Сволочи… Гады… Сытые, здоровые, сильные… Дистрофика…

С Авкой я дружил до войны. Он был мастер на все руки. Изобретатель. Приучил меня к опытам с электричеством. С его подачей и под его руководством я сделал настоящий светофор, работающий от батареек. Он увлекался физикой, был любимым учеником Евдокии Исааковны. Умел выпиливать, строгать, паять, чинить все, что ломалось у нас в руках. В пятом классе он изобрел и сделал домашний автомат по продаже спичек. Коробка спичек стоила десять копеек. В Авкином автомате коробок выскакивал, когда в щель опускался двугривенный. Когда спички кончались, зажигалась надпись: “Спичек нет!”

Он был одним из лучших спортсменов класса. Мы регулярно встречались с ним на новогодней елке у Лии Терпуговой, моей симпатии, угощались пышными пирогами и другими вкусностями, приготовленными ее мамой Антониной Карповной и делали первые шаги в танцах с девчонками, наступая им на ноги и стараясь не касаться их пальцами.

Прошел год. Год, равный жизни. Все изменилось. Между нами пропасть. И нет рядом моих друзей — Вальки Федорова, Коли Фукса, Коли Ласточкина, Лии, Крамы. Все они где-то далеко в разных уголках страны…

Второе июня 1942 года. Через двенадцать дней годовщина начала войны. Мирра переходит на другую работу, — становится воспитателем детского дома на улице Правды. Я тоже решаю начать работать. Школа закрылась, и я чувствую себя немного лучше.

— Только недалеко от дома, — первое условие мамы.

Недалеко так недалеко.

Напротив Технологического института находится известная всем ленинградцам Палата мер и весов. В глубине обширного двора, за железным забором возвышается башня с самыми точными часами в городе. У часов черный циферблат и белые стрелки. Перед войной у нас с папой был свой маршрут прогулок: до башни, где папа сверял свои часы, потом по бульвару к Витебскому вокзалу смотреть паровозы. Во дворе Палаты — завод “Эталон”, где в отделе кадров мне предлагают стать учеником механика часовой мастерской. Что это такое, я понятия не имею. Но впереди маячит рабочая карточка, и я без колебаний соглашаюсь.

Светловолосая женщина в синей спецовке, начальница весовой мастерской Розалия Яковлевна, проводит меня и другого паренька, Вовку, в музей завода и показывает различные весы: пружинные, обычные магазинные с двумя металлическими чашками и сходящимися носиками-уточками, маленькие лабораторные с коромыслом и крохотными гирьками и самые точные — аналитические. Весы эти стоят в стеклянном ящике, герметически закрытом, чтобы не попадала пыль, на особом, выверенном уровнями, столе. Эти весы, коромысловые, с двумя черными пластмассовыми чашками, в обычное время зафиксированы. Для приведения их в рабочее состояние поворачивают никелированный рычажок, чашки поднимаются и слегка вибрируют на нитях. Можно открыть дверцу шкафа и специальным пинцетом, покоящимся в черном бархатном ложе отдельной коробочки, вынуть из той же коробочки одну из многочисленных никелированных блестящих гирек. Каждая гирька имеет свое гнездо в той же коробке. Гирьки от пятидесяти граммов до одного миллиграмма представляют собой квадратные пластиночки из светлого металла с выбитыми на них цифрами веса. Ключ от этих весов хранится у Розалии Яковлевны. Она одна имеет право пользоваться ими.

Аналитические весы вызывают у нас с Вовкой почтение и некоторый испуг.

— Вот дадут чинить такие, — тихо бормочет он, — а мы напортим что-нибудь…

Розалия Яковлевна проводит нас из музея в мастерскую и передает бригадиру — высокому, худому парню лет семнадцати. Он оглядывает нас с явным неудовольствием, подводит к железнодорожным товарным весам и командует:

— Снимайте крышку!

Мы с Вовкой с трудом неумело стаскиваем тяжелую деревянную крышку — платформу. Внутри рамы система рычагов, соединенных со стойкой, на которой находятся шкала веса и крючок для установки крупных дисков — гирь. Бригадир бросает нам ветошь, приказывают убрать мусор, насыпавшийся в раму из щелей крышки, протереть все рычаги тряпкой с керосином особенно тщательно, до блеска протереть “ножи” — ржавые стальные призмы, на которые опирается крышка. Мы выгребаем землю и щепки, протираем всю систему керосином и ставим крышку на место. Вовка вытирает пот со лба. Я присаживаюсь на край платформы.

— Что сел? — вскидывается бригадир. — Принимайся за другие! Помощнички.

До обеда мы успеваем сделать еще одни весы, после обеда еще пару. К концу смены у нас с Вовкой языки на плечах.

— Ну вот! — ворчит Вовка. — Вот тебе и аналитические…

Так шли дни. Июнь — месяц обстрелов. Немцы уже давно не бомбят Ленинград — себе дороже, но зато регулярно и методично его обстреливают. Их орудия стоят у Средней Рогатки, у Пулково и еще где-то рядом. Ежедневно в разных районах рвутся снаряды и гибнут люди. Рассказывают о прямом попадании снаряда в движущийся трамвай. Кровавое месиво вывозили на грузовиках. На стенах домов появились синие прямоугольники с белыми надписями ”Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна”.

Наше место тоже опасное. Немцы постоянно бьют по Обуховскому мосту в трехстах метрах от нас. Достается и нашему заводу. За недели, что я здесь работаю, снаряды трижды разрывались на его территории. Один из них попадает в башню. На один день останавливаются знаменитые, самые точные в городе часы, но на другой — они снова в ходу. Не удается немцам остановить время!

В середине второй недели папа спросил меня:

— Как тебе нравится работа?

— Никак. Тяжело. Грязно. Тупое дело. Бригадир грубит. Целый день в мусоре, керосине, мазуте…

— Но ведь это работа. Ты просто никогда не трудился.

— Трудился. Чердак мы очистили — раз. Платформу песка в прошлом июле сгрузили — два. Щели я в Польском саду копал — три. Дрова мы с тобой зимой пилили — четыре. А тут каждый день одно и то же: платформы, мусор, номерок в восемь, номерок в пять. Как в тюрьме.

— То, что ты говоришь — ужасно. — Папа внимательно и строго смотрит на меня. — Никогда не думал, что у тебя может быть отвращение к труду.

Он был не прав, мой умный и всезнающий папа. У меня не было отвращения к труду, как таковому. Ни тогда, ни после. У меня было отвращение именно к этому виду труда. Видимо, я не был рожден механиком часовой мастерской. И поэтому мне было тошно.

Но, иногда, весовая мастерская приносила неожиданные радости. Однажды Вовка не вышел на работу, и я трудился один. Товарные весы, обсыпанные чем-то белым, попались на этот раз особенно грязными. Я с тоской, нехотя отвалил щелястую платформу. Внутри рамного ящика рычаги утонули в каком-то белом порошке. Чертыхаясь, я взял щепотку, поднес к свету, понюхал, потом попробовал на язык. Мука? Взглянул на накладную: отправитель — Мельница имени Ленина… Мука! И сколько! Вот это да!

Как же ее унести? Ни мешка, ни сумки. В карманы! Ага — кепка!

Ладошкой я тщательно выгреб муку и пересыпал ее в кепку. До обеда полчаса. Кепка оказалась вместительной, но она уже полна. Остатками набил карманы штанов. На башне пробило двенадцать. Я отряхнул белые брюки, прижал кепку к груди и побежал к проходной. Лишь бы выпустили! Лишь бы не остановили! Но мне сегодня везет: вахтерша в проходной, жуткая стерва, даже не посмотрела в мою сторону, так как бурно ругалась со сменщицей.

Я за воротами! Ура!

Взбежал по лестнице, ворвался домой и торжественно водрузил кепку на столе. Выворотил карманы в тарелки. Мука! Мука! Настоящая белая мука с мельницы имени Ленина!

Быстро проглотил свой суп, заказал маме блины на вечер и в приподнятом настроении побежал обратно на завод.

Через пару дней я с великим облегчением подал заявление об увольнении. Для этого появилась важная причина. Круто менялась вся жизнь нашей семьи.

Детский дом N ° 55/61, в котором работает Мирра, эвакуируется из Ленинграда. Мирра уезжает с детдомом и забирает с собой маму и меня. Папа и Лиля остаются в Ленинграде, каждый на своем посту: Лиля в госпитале, папа — главным инженером коммунального хозяйства Южного района. Нас ждет новая неведомая жизнь — жизнь в разлуке со своими, в тесном постоянном контакте с коллективом детского дома.