Часть I. В ЗАПАСНОМ ПОЛКУ

НА ФРОНТ

Ну вот и свершилось!

Мы уже не запасники – мы уже маршевая рота!

Это ощущение наглядно и осязаемо в новых гимнастерках, крепких блестящих ботинках, скрипящих ремнях, в шуршащем ворсе новеньких шинелей и сказочно чистом, прямо со склада, новом белье. Оглядывая наш неузнаваемый строй, Филиппов добродушно ухмыльнулся и изрек:

– Ну, фронтовики! Вас прямо хоть на парад!

– Тэбэ бы на той парад! – тихо проворчал стоящий за мной Жигалка…

Неясно вспоминается мне посадка в эшелон, увозивший нас на фронт.

Помню только суматоху последних минут, разбивку по вагонам, последние выкрики наших командиров, с которыми мы провели эти шесть долгих месяцев, топот ног, мелькание серых шинелей, суматошное распределение по двухэтажным нарам вагона.

Поезд еще стоит на путях. Слышны паровозные гудки, свистки, грохот пронесшегося локомотива… Наш вагон волнуется и гудит.

– Где же портянки? Почему не дали? К маршевому обмундированию положены новые портянки!

– Ткаченко сказал, что потом раздаст.

– Та дэ ж то потом – уже идэмо на фронт!

– Вин казав, нэдополучэны…

– Брэшет, гад!

– Получил, наверное, и пропил!

– Даешь портянки!

Крики из нашего вагона разносятся по всей станции. Через двери вагона смотрю последний раз на стоящих на насыпи Барсукова, Борисова и Филиппова. Спиной к нам стоит Ткаченко и что-то им говорит. Куда-то побежал Канищев. Какой-то офицер подходит к нашим. Те вытягиваются и делают под козырек – начальство, наверное. Красно и, как всегда, бессмысленно лицо Борисова. Подтянут и строен наш лейтенант. Фуражка Филиппова лихо сдвинута на затылок.

Гудок паровоза. Сейчас поедем.

Человек десять стоят в открытых дверях вагона и хором скандируют:

– Да-ешь пор-тянки! Да-ешь пор-тянки!

Ишь, осмелели… Фронтовики…

Среди начальства движение. Прибегает Канищев с каким-то свертком в руках и сует его Ткаченко.

Свисток. Гудок паровоза, и нас резко дергает. Тронулись.

Ткаченко бежит! С портянками!

Погромыхивая, эшелон начинает набирать скорость. В открытые двери вагона летит сверток материи. Его ловят, что-то кричат и свистят вслед Ткаченко.

Едем. Стучим. Громыхаем. Трясемся.

Как все это знакомо и в то же время совсем по-другому – мы едем на фронт!

Посреди вагона раскидывают белую материю, размеряют ее и начинают резать на куски. А что ж так мало? Где ж тут на шестьдесят человек? Тут и на двадцать-то не наберешь! А тонкая-то какая!

Руководит мерильщиками Паршенков, он в нашем вагоне, и я впервые с большим интересом рассматриваю легенду нашей роты. Хриплый громкий бас Паршенкова покрывает все остальные голоса, он командует, бранится и громогласно объявляет, что нас надули, суки, обокрали и что недодали еще три таких свертка.

Что бы я ни думал о Паршенкове, но сейчас он прав. Я сам видел, как сверток влетел в вагон, и никто, конечно, не успел ни отрезать ничего, ни спрятать. Все, что было, – налицо.

– И что это за портянки? – спрашивает Паршенков. держа в руках тонкий белый кусок и демонстрируя его нам. – Утиральник, да и все…

– Хлопцы! – вдруг соскакивает с нар Жаров. – А ну, кажить мэни! – Он берет из рук Паршенкова материю, разглядывает ее и вдруг кричит: – Так то ж и есть утиральник! То ж я все понял! Я вспомнил! Нам к обмундированию маршевому положены новые носовые платки… Вот они их на ходу и кинулы, а портянки наши…

Стук колес заглушается общим воплем негодования.

Ну и Ткаченко! Воспользовавшись нашим неведением (один всезнающий Жаров вспомнил про новые платки, да и то поздно), он дождался последней минуты и на глазах батальонного начальства на ходу кинул в двери теплушки сверток, оказавшийся полотном для носовых платков, а портянки из белой фланели на целую роту остались у него в каптерке! И, наверное, завтра же пойдут на рынок…

Значит, воевать будем в старых портянках…

Ткаченко достается все, чем богаты русский и украинский языки, и в то же время среди проклятий явственно проступает нотка восхищения:

– Ну и старшина!

– Силен! Ничόго не скажешь! Ведь как сумел, подлюка!

Да, действительно силен. Ну что против него какой-нибудь Жижири или даже Жаров? Щенки, да и только!

Паршенков залезает на верхние нары, и вокруг него сразу же образуется центр вагона. Жаров, умильно заглядывая ему в глаза, заискивает и тянет своим гнусавым голосом:

– Это ты, Миша (уже шестерит, гнида!), первый заметил, что утиральники, а не портянки… Я только вспомнил…

Паршенков густо похохатывает. Любит, когда перед ним лебезят.

– А помнишь, Миша, – продолжает Жаров, – друг у тебя был в распреде, так то друг был! Ой, какой друг…

Жаров полузакрывает свои маленькие глазки и покачивается от умиления перед бывшим Мишиным другом.

Кто-то из кружка Паршенкова вспоминает мраморное пресс-папье и изображает перепуганного Борисова.

Паршенков хрипло хрюкает – смеется. Приятно вспомнить. И сейчас же рассказывается еще один случай, когда Паршенков бритвой разрезал четыре мешка у вахлаков: и сам поел, и нам досталось, и гроши были…

Воспоминания в полном разгаре. Все раскрылись, разоткровенничались. Ведь на фронт же едем – погибать, пропади оно все!..

– А я при нимцях в полиции служив, – неожиданно заявляет один из парней второго взвода.

– Та шо ж тут таке? Та и я тож полицай… Абы гроши да харчи…

Вот так так! Вспоминаю Филиппова – вот оно как…

– А нас нимци вагон с водкой один раз разгружать поставилы. Так мы грузилы, грузилы, а сами ящика три пид насыпь пустилы…

Внимательно прислушиваюсь. Оказывается, не одни полицаи в вагоне, а есть и настоящие ребята… вредили немцам…

– А потом тую водку ввечери зибралы да три дни пилы, остальное продалы на базари…

– У нас на гражданке кодла была, – берет слово Паршенков, и все почтительно замолкают. – И у них кодла – человек двадцать. Встретились на реке. Они, суки, против меня атамана своего выслали. Наши стоят, и они стоят. А мы с этим хмырем сходимся.

В вагоне тишина. Перестали жевать, перестали двигаться. Слушают. Говорит Паршенков.

– Он думал – я биться буду. А я не стал. К нему подошел, за кончик носа его взял и бритвой опасной тот кончик отрезал. И тому хмырю той кончик в морду бросил…

Общий крик восхищения, и опять тишина.

– Он охренел, кровью залился и назад. И кодла их подорвала… А ты, сволочь, падло, гад, – внезапно взрывается он, – помнишь, как капнул про меня лейтенанту?

В одну секунду он сбрасывает поперечную доску, установленную между нарами. Какой-то парень из второго взвода, притулившийся на ней, вместе с доской летит на головы сидящих внизу. Там он вскакивает и, держась за голову, – видно, ударился, – убегает в глубь вагона, подальше.

Паршенков, так же быстро, как пришел в неистовство, успокаивается и вдруг замечает меня.

– А этот – ваш Разумовский как он, не капал? – говорит он, обращаясь к Жарову, а разбойничьи глаза сверлят меня.

Я весь напрягаюсь.

– Да нет, про него ничего худого не скажешь, – неожиданно заявляет Жаров. – А помнишь, Миша…

Пронесло. Спасибо Жарову. Не ожидал.

Укладываюсь на досках.

Стучит вагон, гремит вагон: на фронт, на фронт, на фронт…